Повороты колеса Фортуны будут сопровождать дела и поступки Гринева, заставляя многих исследователей, начиная с автора работы, ходившей еще в семидесятых годах прошлого века в самиздате (издана двадцать лет спустя), священника Вячеслава Резникова, говорить о несомненной благосклонности Провидения к пушкинскому герою.
Это, конечно, так и есть. А с литературоведческой точки зрения такие повороты судьбы героя оказываются значимыми, способными прояснить жанр романа «Капитанская дочка».
Легко ли быть искренним? Ну разве не странно, что, восхитившись «Капитанской дочкой», Белинский выбранил Гринева — назвал пушкинский роман «чудом совершенства», а у главного героя нашел «ничтожный, бесчувственный характер» . Ведь в совокупности обе эти оценки выходят взаимоисключающими, если видеть, что в «Капитанской дочке» вместе с бытовыми и историческими реалиями минувшего, XVIII столетия оживают и литературные реалии той эпохи: оживает, в частности, и широко бытовавший в то время в европейской литературе тип романа, оформленный как записки романного героя, чья нравственная физиономия (т.е. его характер) непременно отражается в его создании — в изображенных им картинах действительности и в запечатленных им душевных движениях персонажей.
Пушкин особо оговорил авторство Гринева, объявив себя всего только издателем его записок, издателем его рукописи, в которой с разрешения гриневских родственников поменял некоторые собственные имена и нашел для каждой главы «приличный», как выразился сам Пушкин, т.е. приличествующий ей, эпиграф.
Заметим: для каждой главы, но не для романа в целом. Его эпиграф извлечен непосредственно из романного текста, чего Пушкин себе как автору никогда не позволял, — верный признак, что эпиграф выбран самим Гриневым. Он вынес в эпиграф своих записок народную мудрость, которую услышал от отца, когда тот напутствовал сына на армейскую службу. «Помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду», — сказал Петруше Андрей Петрович.
Много лет спустя Петр Андреич Гринев воспроизвел в первой главе своих записок это отцово напутствие. Но для эпиграфа взял только ту часть, которая относится к чести, — поставил, стало быть, состояние души каждого персонажа в зависимость от того, как каждый распорядится своею честью. В их числе, разумеется, и шестнадцати—восемнадцатилетний Петруша Гринев — главный персонаж повествования Петра Андреича, т.е. того же Петруши, но постаревшего по меньшей мере лет на тридцать: «ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра» — вот из какого далека описывает он два своих армейских года, пришедшихся на пугачевщину.
Понятно, что возрастная эта разница больше продекларирована, нежели реально воплощена в романе: юный Петруша воссоздан по воспоминаниям. А это значит, что тогдашние его оценки людей и событий неизбежно скорректированы его же последующим долгим житейским опытом, который как бы пропитывает собою воскрешаемые ныне события, оставляя на них мету позднейших душевных авторских обретений.
Ведь очевидно, что не тогдашний, а последующий жизненный опыт Гринева отражен в переданном им собственном состоянии, когда к нему в трактирный номер явился посланник от Зу-рина, напоминавшего о вчерашнем проигрыше: «Я взял на себя вид равнодушный и, обратясь к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей». Хотя, строго говоря, в том, что Петруша осенью 1772 года характеризует своего Савельича строчкой из стихотворения Фонвизина «Послание к слугам моим: Шумилову, Ваньке и Петрушке», анахронизма нет. Фонвизинское стихотворение впервые было напечатано в 1770 году в июньской книжке журнала «Пустомеля». Но чрезвычайно сомнительно, чтобы этот журнал оказался в симбирской деревне у мальчика Петруши. А если он все же там у него оказался, то чрезвычайно сомнительно, чтобы Петруше захотелось вытвердить наизусть помещенные там стихи. И заставил сомневаться в этом не кто иной, как сам Петр Андреич Гринев, который, обронив: «В то время воспитывались мы не по-нынешнему», — дал такую картину собственного воспитания, в какую никак не вписывается журнал с фонвизинским стихотворением, хотя дух Фонвизина ощутимо витает над ней, воскрешая в памяти картину воспитания фонвизинского Митрофана, с которой она откровенно срисована. Что в этом нет никакой случайности, — показывает сам Гринев, открыто, как верно указали на это в своем комментарии к пушкинскому роману М.И. Гиллельсон и И.Б. Мушина, цитирующий «Недоросля». (Что Гринев цитирует фонвизинскую комедию, — констатирует и СБ. Рассадин. Но истины ради следует сказать, что справедливая эта констатация повлекла исследователя к удивительно несправедливому выводу. Отталкиваясь от В.О. Ключевского, который говорил об общем у Гринева с Митрофаном типе недоросля, СБ. Рассадин уже ведет речь о них как двойниках. И даже записывает им в кровную родню самого Фонвизина: все они, дескать, были в молодости на одно лицо. Нечего говорить о том, насколько приблизительны такие аналогии и насколько оскорбительны для тех, кого сравнивают с лоботрясом Митрофаном!)
Так что вроде не может быть полной ясности относительно, скажем, обязанностей бывшего парикмахера мосье Бопре в гриневском имении и вообще его роли в гриневских записках. То ли он и в самом деле брался учить Петрушу «по-французски, по-немецки и всем наукам». То ли автор, переписав эту формулировку из «Недоросля» и подчеркнув ее как чужую цитату, сделал своего Бопре легко узнаваемой современниками реминисценцией из прославленной комедии того времени, уподобил его фонвизинскому Вральману, тому самому, который тоже брался не за свое дело — учить Митрофанушку «по-французски и всем наукам».
А с другой стороны, вспоминающий свое детство Гринев чуть ли не тотчас же забывает, что выставлял своего наставника-француза отпетым бездельником, который, манкируя своими обязанностями, «предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, — и потом каждый из нас занимался уже своим делом». Словно позабыв об этом, Гринев рассказывает о своем знакомстве со Швабриным, сразу же заговорившим с ним по-французски, о французских книгах, которые брал читать у того же Швабрина и благодаря которым «во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах…» И если бы его знакомство со Швабриным состоялось спустя хоть какое-то правдоподобно продолжительное время после его отъезда из родительского дома, где Гринев, если ему верить, не языками занимался, а лоботрясничал на манер фонвизинского Митрофанушки: «жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчиками». Так нет же! — с того дня, когда он впервые покинул родительское имение, чтобы очутиться в Белогорской крепости, и до того, когда, повинуясь проснувшейся в нем охоте к литературе, засел за переводы с французского, не прошло и нескольких месяцев!
Что это? «Трудно разрешимый на уровне здравого смысла и логики художественный феномен», как полагает исследователь «Капитанской дочки» Н.К. Гей, вспомнивший по аналогии «богатырское взросление Гвидона» — «не по дням, а по часам»?8 Или самовластно установленный писателем, который решил не считаться с читателями, жанровый прием, когда, как пишет И.Л. Альми, «истоки изменения героя вынесены за пределы романной действительности»? Или доказательство такой всепоглощающей, гипнотизирующей самого Пушкина его зачарованное Пугачевым, которая, по мнению Марины Цветаевой, заставила автора пренебречь другими, другим: «Пушкин вообще забыл Гринева, помня только одно: Пугачева и свою к нему любовь»?
Последнее утверждение, конечно, курьезно. Но и первые два, если вдуматься, курьезны не менее, ибо исходят из убежденности в прихотливости повествовательной логики «Капитанской дочки», из того, по-другому говоря, что Пушкин действительно «забыл» Гринева — не озаботился поиском психологических мотивировок тем или иным его поступкам. То есть большой писатель может пойти на такой риск, на который иной и решиться не посмеет, и в большой литературе нередко случается так, что сама внешняя нелогичность оказывается не только возможна, но даже необходима — для достижения высшей, внутренней логики. Высшей внутренней правды». И потому Пушкин «мог быть свободен от правил правдоподобия — ради законов правды».