В «Бородине» предстал цельный человек в полноте национальных черт, воплотивший сущность национального характера. Не случайно здесь употреблено традиционно русское, солдатское слово «богатыри», идущее еще от суворовских времен («чудо-богатыри»). Автор не знает того эпического состояния слитности каждого друг с другом, с жизнью всех, когда даже сама смерть — отрешение от своей личности («И умереть мы обещали…») — воспринимается как счастье. Эпическое состояние принадлежит прошлому, а все стихотворение превращено в элегию о невозвратно ушедшей героической эпохе. Элегический лиризм, проникнутый горьким сожалением о недостижимости эпического состояния, порождающего героику личности, обрамляет суровую эпическую картину.
От «Бородина» идет прямая линия к «Родине», где лирическое переживание обусловлено объективным миром и прямо связано с народным сознанием. В этом стихотворении позиции славянофилов и Лермонтова уже решительно разошлись. Теперь именно с народной жизнью поэт связывает обновление России. В этом проявилась отчетливая логика лермонтовского идейно-художественного развития.
«Родину» обычно сопоставляют со стихотворением Хомякова «России» («Гордись! — тебе льстецы сказали…»), с пушкинскими строками из «Путешествия Онегина», с лермонтовским же стихотворением «Прощай, немытая Россия…». Все эти сопоставления вполне справедливы. «Родина» написана как бы в ответ на те споры, которые шли в лермонтовское время. В «Родине» Лермонтов продолжил мысль «Бородина», но шагнул значительно дальше. В «Бородине» поэт развил идею ценности исторического прошлого для современности и резко противопоставил «нынешнее племя» солдатам 1812 года — «богатырям». В «Родине» он простодушно признается, что «Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья» не трогают его сердца, «не шевелят» в нем «отрадного мечтанья». Что же произошло? Почему поэт, недавно, всего четыре года назад, воспевший славу русского оружия, славу, «купленную кровью» и позволившую России обрести «покой», откровенно пишет о своем равнодушии именно к этой славе? Лермонтов словно смыкается с идеями «Философического письма» Чаадаева, опубликованного в «Телескопе». Правда, Лермонтов не столь решителен, как Чаадаев, продемонстрировавший крайнюю степень «похоронного красноречия», обращенного к России: «Ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни могучих поучений в его предании! Окиньте взглядом все прожитые века… — вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы нам о прошедшем». Лермонтов не отрицает прошедшее, он менее резок в оценке русской истории. И все же она оставляет его равнодушным.
Лермонтовская «странная любовь» к России, о необычности которой он сказал, как тонко подметил У. Р. Фохт, четыре раза в пределах короткого стихотворения, в истоках своих была столь же «странной», как и любовь Чаадаева. Дворянский интеллигент уже отложился от России официальной, и та любовь, которая была основана на казенном патриотизме, не могла быть его любовью. Он любил отечество по-своему, он находил истоки любви уже не только и не столько в прошедшем, сколько в настоящем. Но у Лермонтова это была любовь не к сохранившимся обычаям и нравам предков, а к тем формам национального самосознания, которые послужили источником славных дел и которые могут дать богатые всходы в будущем. Такая любовь выступала «странной» и для официальных кругов, видевших величие России в крепостническом строе, и для самого дворянского интеллигента.
Но если родина такова, как сказал о ней Лермонтов в стихотворении «Прощай, немытая Россия…», то откуда же возникает, наперекор сознанию, «рассудку вопреки», «странная любовь»? Это удивление самого дворянского интеллигента запечатлели нам не только стихи Лермонтова, но и строки Герцена, Белинского, словом, всех мыслящих людей эпохи безвременья. Тютчев позднее выразил его в гениальных строках: «Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — И Россию можно только верить». Герцен, возражая Чаадаеву, обнажал перед собой борьбу рассудка и веры: «Мы верим, а ему (Чаадаеву) довольно указать пальцем; мы надеемся, а ему довольно лишь развернуть газету, чтобы доказать свою правоту». Действительно, любовь к такой родине, где на каждом шагу попрано человеческое достоинство, где за каждым бдительно шпионят «голубые мундиры», где столь безропотен «послушный им парод», не может не показаться «странной». И все-таки рассудок, говорящий нечто противоположное сердцу, не может «победить» эту «странную любовь». Герцен проницательно писал о людях 30-40-х годов: «Русская жизнь их оскорбляла на всяком шагу, и между тем с какой святой непоследовательностью они любили Россию и как безумно надеялись на ее будущее… и если когда в минуты бесконечной боли они проклинали неблагодарный родительский дом, то ведь это крепкие на ум не слышали в их проклятиях — благословения!»
Однако дворянскому интеллигенту рассудок говорил и нечто другое. Строки
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья…
непосредственно следуют после стихов о конфликте чувства с рассудком. Значит, доводы рассудка касались и этих сторон. Неверно было бы думать, что строки о славе, покое и темной старине обращены к ревнителям официальной идеологии и в этом смысле полемичны. Современники справедливо видели в них выражение своих чувств и. Россия после наполеоновского нашествия покрыла себя неувядаемой славой и обрела покой. Белинский всегда с сочувствием цитировал лермонтовскую строку о покое: «…увенчанная славою Россия начала отдыхать от своих побед и торжеств и процветать миром в «гордом и полном доверия покое…» Слово «покой» не имеет в «Родине» значения «бездействие» или «сон», подобно употреблению этого слова в «Споре» («Все, что здесь подвластно оку, Спит, покой ценя»).