В 1826 г., после расправы с декабристами, Пушкин пишет стихотворение «Пророк». Гневная и горькая книга пророка Исайи в Библии оказывается близка поэту. Видя «народ грешный, народ, обремененный беззакониями», пророк в отчаянии-«Во что нас бить еще, продолжающие свое упорство?» И далее Исайя рассказывает: «И сказал я: «Горе мне! Погиб я! Ибо я человек с нечистыми устами и живу среди народа также с нечистыми устами… Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами из
ясертвенницы. И коснулся уст моих и сказал: «Вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен». И услышал я голос Господа, говорящего: «Кого Мне послать? И кто пойдет для нас?» И я сказал: «Вот я, пошли меня». И сказал Он: «Пойди и скажи этому народу: слухом услышите и не уразумеете, и очами смотреть будете и не увидите. Ибо огрубело сердце народа сего…» И сказал я: «Надолго ли, Господи?» Он сказал: «Доколе не опустеют города, и останутся без жителей, и долы без людей, и доколе земля эта совсем не опустеет».
Библейский сюжет лишь в общем своем значении отражен в стихотворении. Пушкинский герой не осквернен язвами нечистого общества, но угнетен ими. Пробуждение его, превращение в пророка подготовлено его состоянием («духовной жаждою томим»). Для Пушкина не греховно существо человеческое. Исайя в отчаянии именно от того, что родствен людям. Серафим является к Исайе сразу грозным («в руке у него горящий уголь»). У Пушкина серафим поначалу нежен («с перстами легкими, как сон»), В библейской легенде акцент сделан на картине нравов неправедного народа, глухого к добру. У Пушкина преображение человека в пророка развернуто, внимание сосредоточено на том, как человек становится пророком. Исайя сам вызывается осуществить грозную миссию. Пушкинский пророк после преображения лежит в пустыне, «как труп». Идея библейской легенды — беспощадная месть народу, отступившему от добра. Исайя должен вершить возмездие, «доколе не опустеют города».
В чем же смысл пушкинского «Пророка», опирающегося на библейскую легенду и отступающего от нее?
Стихотворение начинается с чуда оживления одинокого и усталого путника. «Пустыня мрачная» озаряется явлением серафима, который в действиях своих энергичен и стремителен. Он «шестикрылый», он «явился». Путник «влачился» и «томим». Путник не только бессилен, его путь бесцелен. Шестикрылый серафим явился «на перепутье» как спасение от незнания, куда идти. Действия серафима поначалу осторожны, бережны: «Перстами легкими, как сон, моих зениц коснулся он»; «Моих ушей коснулся он». Но следствия этих неясных прикосновений полны драматизма:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
В путника входят напряжение, зоркость, уши «наполнил шум и звон». Так начинается страдание, когда в человека входит весь мир, как бы разрывая его своей многозвучностью:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Для человека теперь нет тайн, он открыт всему, и это прекрасно и страшно вместе. А серафим одушевляется, его жесты становятся решительными:
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
Освобождение от человеческой природы рождается страданием, доходящим до оцепенения («уста замершие мои»). Это обретение качеств более широкого, чем человек, природного мира (зоркости орлицы, мудрости змеи). Но и этих мучений мало, чтобы стать пророком. Серафим все беспощаднее, безудержнее в жестах и проникает все глубже:
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Чтобы стать пророком, оказывается, нужно отрешиться от трепетности чувств, от сердца, сочувствующего и жалеющего, от нежности и страха. И так страшны эти преображения, совершенные серафимом, так непохож путник на себя прежнего, что лежит в пустыне, «как труп». Лежит еще и потому, что качества пророка есть, а смысла, цели еще нет. Он дан всевышней волей:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
И теперь пророк будет так же беспощаден к людям, как серафим был безжалостен к нему. Мы привыкли к метафоричности слова. Но если вернуть ему первозданное значение, то миссия пророка прекрасна и страшна одновременно: «Глаголом жечь сердца людей». Очищать мир от скверны невозможно без страданий. Мучительное преображение человека в пророка оказывается жестокой ценой, которой покупается право учить людей. В Библии нет об этом речи. Исайя лишь очищен серафимом от грехов, и о мучительности этого освобождения от человеческой природы не говорится. Пушкин больше любит человеческую натуру, чем религиозный пророк. Пушкин добрее к людям и потому страдание замечает. Но жестокая сила обстоятельств русской истории заставляет поэта быть дерзким и гневным: «Восстань» — это не только призыв к изменению положения пророка, который лежал, «как труп»; это и побуждение к протесту, к сопротивлению тому, что видит и слышит пророк вокруг себя.
Стихотворение Пушкина «Арион» написано в следующем, 1827 г. Читая его и сравнивая со знакомой из Геродота легендой, вы замечаете, что Пушкин существенно изменил миф. Действительно, рядом с Арионом не враждебные корабельщики, а пловцы, которым он поет. Правда, Пушкин колебался в обнаружении степени близости певца и пловцов. В черновике строка «Нас было много на челне» заменена на «Их было много на челне». Но в тексте, который появился в «Литературной газете» (30 июля 1830 г.) без подписи Пушкина, восстановлено «нас». Так что эти колебания можно объяснить нежеланием выдать правительству свою верность и близость декабристам. Изменены и другие сюжетные повороты мифа. Пловцы погибают в буре, певец «на берег выброшен грозою», а не «спасен дельфином», как было в черновике. Эти отступления от мифа, как видим, последовательны, настойчивы. Пушкин приближает ситуацию стихотворения к русской жизни, к историческому потрясению 14 декабря 1825 г.
Имя Ариона скорее связывало Пушкина с декабристами, чем «прикрывало» эту связь. Впоследствии Пушкин хотел напечатать «Путешествие в Арзрум», пестревшее именами декабристов, в альманахе, который он предполагал назвать так же, как и стихотворение 1827 г., «Арион». Пушкин мог не поставить своего имени под стихотворением, которое три года не печаталось, но маскироваться в самом стихотворении не мог. Как его любимый герой Моцарт, Пушкин пренебрегал «презренной пользой». Творчество для него было свято и не допускало вторжения охранительных соображений. Поэт принадлежит к «избранным счастливцам праздным, единого прекрасного жрецам». Миф об Арионе у Геродота наделен мыслью о спасительной силе искусства и о справедливости как законе мироздания. Спасение певца для Пушкина не чудо, как в мифе, а естественное следствие его доверия к миру. Пловцы в стихотворении даны в трудном сопротивлении стихии, в напряжении преодоления. Певец «беспечной веры полн», свободен, доверчив. И «вихорь шумный» его не губит. В черновике была строка: «Гимн избавления пою». Но Пушкин убирает эту ноту благодарения за случайное спасение. «Гимны прежние пою» — это и верность пловцам-декабристам, и верность себе, своей вере в справедливость мира. Поэт именно в силу своей любви к миру, доверия к природе оказывается лицом неприкосновенным, он защищен от бурь и ветров: «И ризу влажную мою сушу на солнце, под скалою».
«Поэзия как ангел-утешитель» (черновик «Вновь я посетил…») не раз спасала Пушкина. Поэзия была естественным, как дыхание, свойством его души, проявлением того душевного приятия мира и сознания его красоты, высоты, которое было основой пушкинского гуманизма. Поэзия пришла к Пушкину счастливо и просто, как искренняя любовь:
В младенчестве моем она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила.
Она внимала мне с улыбкой…
(«Муза», 1821)
Пушкин гневно защищал независимость поэта («Поэт и толпа», 1828). Он всегда признавал творчество возвышающим и спасительным («Поэт», 1827). Как венецианский гондольер, «он любит песнь свою»:
На море жизненном, где бури так высоко
Преследуют во мгле мой парус одинокий,
Как он, без отзыва утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю.
(«Близ мест, где царствует Венеция златая…», 1827)
В «Осени» этот мотив разрастается и получает философское осмысление. Поэт ценит в осени «красу тихую, блистающую смиренно». Это жизнь, не умолкающая и на пороге смерти: «журча еще бежит за мельницей ручей», «в багрец и золото одетые леса», «ветра шум и свежее дыханье». В осенней природе «своенравная мечта» поэта находит нечто родственное «чахоточной деве», обреченной, но «с улыбкой на устах» живущей еще. Эти признаки жизни в уже почти погибшем и рождают вдохновение, которое творит новый мир вопреки увядающей природе:
И с каждой осенью я расцветаю вновь. Желания кипят — я снова счастлив, молод, Я снова жизни полн.
Осень привлекает поэта еще и свободой открывшегося в прозрачной дали пространства, раздвинутым горизонтом, спавшими завесами. Это тоже рождает потребность движения («Ведут ко мне коня…»).
«Гаснет краткий день», но «пробуждается поэзия». 1ак человек преодолевает круговорот природы, выходит за ее границы в поэзии. Творчество возможно, когда поэт «жизни полн», вдохновлен красотой природы и противится ее необратимому ходу. Поэзия для Пушкина не только слияние с миром, но и замена его:
И забываю мир — и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем.
Однако эта победа над круговоротом природы, которая продолжает свое течение и никогда не отступает от него, ставит человека перед мучительным вопросом: «Куда нам плыть?» Выход за границы природы дает свободу вдохновенную, но требует определения пути, выбора, воли.