Люди всегда хотели заглянуть в будущее. За завесой неведомого им мерцала неуловимая истина. Предупрежденный — вооружен, и люди жаждали получить это предупреждение, даже там, где это было невозможно. И рыдала жрица Аполлона в Дельфах, и Нострадамус разворачивал свой свиток, и астрологи делят людей на двенадцать групп по типу будущего. И с древних времен гадают по ночам девушки, напряженно близорукими глазами вглядываясь в угрожающую тьму времени. Ужас неведения не рассеять, не получить ни одного достойного рецепта только для себя, а полустертые руны знаков, разбросанные по полям судьбы, медленно, но верно поглощают леность и забвение. Времена древних пророков ушли. Не ради пользы вещали они миру свои откровения, но открывали дверь истины, смысла бытия, отверзали тайны человеческого духа. Как добросовестные лекари, они не кликушествовали о своих страхах и надеждах, но смело и ласково указывали людям на их недостатки, приоткрывая по пути величайшую тайну замысла Божьего, с испугом и благоговением. Искусство вышло из жреческого служения, вышло, но не отделилось от него и всегда осознавало себя с ним связанным. Пророку, возвещающему глас Божий, литература наследовала образом поэта пророка, говорящего по наущению Божию или заменившего собой пророка, поэта богоборца. И образ царственного аскета, которому открылась истина, преследовал художников.
Известнейшим стихотворением девятнадцатого века о пророке является, конечно, стихотворение А. С. Пушкина. Его «Пророка» «растащили» на цитаты. Пушкин не унизил стихотворение изощренной формой, нет даже деления на строфы, это не безделушка на тему, а страстное, сосредоточенное размышление, которое не должно охлаждать арифметически точное оформление. В самом стихотворении даны поразительный, освежающий и возвышающий душу образ откровения, превращение низменной природы человека в гордую природу Божьего слуги. Такое преображение возможно только по собственной воле, более того — по собственному страстному желанию, недаром лирический герой «духовной жаждою томим».
Желанная встреча с шестикрылым Серафимом происходит в пустыне, месте, связанном с новозаветной историей (Иисус проповедовал в пустыне, и в пустыне свершилось Его искушение). Далее следует описание ужасающей операции, в ходе которой и обретается прозрение. Это изменение зрения, слуха, языка и сердца. Зрение издревле расширялось до мировоззрения, не зря Эдип, узнав о своих злодеяниях, ослепляет себя, взгляд соблазняет на грех, зрение ограничивает миром телесным, ощутимым, зрительно воспринимаемым, ограничивает в пределах поля зрения, отвлекая от незримого. Но серафим не лишает героя зрения, он только проясняет его, обостряет до последней тонкости. Это расширение взгляда и вверх («И внял я неба содроганье, / И горний ангелов полет»), и вниз («И гад морских подводный ход»), и вширь («И дольней лозы прозябанье»). Это обострение до видения незримого («горний ангелов полет»).
Молниеносное прозрение приводит героя в ужас, его взгляд автор сравнивает со взглядом «испуганной орлицы», а орел воспринимается как одно из самых мужественных существ. Описывать видимое на таком уровне человеческим языком нельзя. Язык наш — враг наш, как известно, источник злословия и сожалений о сказанном. Эту его природу подчеркивает автор, но самое большое его зло — невозможность отразить открывшуюся герою действительность, он «празднословный и лукавый». Это, кстати, подчеркивается и языком стихотворения, которое написано высоким слогом, изобилующим устаревшими словами и оборотами. И наконец, последнее, что подвергается изменению, — сердце героя. В сердце гнездятся и привязанность к пороку, и трусость, и слабость, и любовь. Позиция автора подчеркивается использованием эпитета «трепетное» и той деталью, что в ходе преображения в пророка сердце замещается углем. Горящее сердце — символ высоких побуждений и самоотверженного служения человечеству. Только такой человек способен воспринять глас Божий и возвещать истину. Его долг теперь — использовать дарованное во благо людям, очищать их словом: «Глаголом жги сердца людей!»
Этим воззванием к пророку завершается пушкинский «Пророк». Служения в стихотворении нет, зато оно есть в одноименном стихотворении М. Ю. Лермонтова. Оно начинается там, где заканчивается стихотворение Пушкина («С тех пор, как вечный Судия / Мне дал всеведенье пророка…»), но «всевидение» пушкинского героя становится «всеведением» героя Лермонтова, пророк стал не «глаголом жечь сердца людей», а «провозглашать. любви / И правды чистые ученья». Совершилась почти неощутимая, но все же подмена пророка — пушкинский пророк, лишенный своего «я», отданный Божьей истине, очищенный и принадлежащий вечности, превратился в оратора, дерзающего судить и лелеющего свои суждения. Если пушкинский пророк изначально принадлежал миру, то пророк Лермонтова от мира отделен. Не пророк осужден миром — мир осужден пророком. Пророк, углубленный в чтение «страниц злобы и порока», не дает надежды миру, а лишь грозит и обрекает на муки. Отсюда рождается парадокс: пророк, посланный в мир для блага мира, оказывается миру не только не нужным, но и враждебным.
В результате в стихотворении появляется не пушкинский добровольный уход от мира во имя мира, а изгнание, слившееся с отказом. Пророк возвращается в пустыню, ту самую, где произошла встреча с серафимом и откуда он ушел к людям. Это возвращение к началу, отказ от движения, обращение с Божьим словом к тем, кто и сам его слышит (птицы и звезды, обитатели мира высокого). Данное описание отсылает нас к реальному житию, повествующему о пророке, который спасался в пустыне и которому служили вороны. Завершается стихотворение тем же противостоянием «поэт — люди», но теперь это не служение, а столкновение, вынужденное и жестокое. Город отвергает пророка («как презирают все его!»), но и он отвергает город: «пробираюсь торопливо». И новыми пророками оказываются старики, которые завещают свою ненависть детям. Их речью и заканчивается стихотворение.
Конец пути пророка звучит в одноименном стихотворении Некрасова: поэт гибнет за правду («…он видит невозможность / Служить добру, не жертвуя собой»). Этот пророк — не отверженный, но мир полностью исчезает в этом стихотворении. «Другие», то есть окружающие, названы только один раз, и то скорее как штамп. Мы видим пророка, чей образ свернулся до его смерти, и смерть, таким образом, как и жизнь, оказывается «лишь для себя». Исподволь доказывается бессмысленность пророческой деятельности в ее классическом виде: «глаголом жги сердца людей». И этот пророк, пророк умирающий, заканчивает историю русских пророков девятнадцатого века. Он доводит до логического конца то движение внутрь себя, то отдаление от божественного откровения, которое началось уже в лермонтовском тексте. От высокого глагола Пушкина поэзия пришла к площадному слогу Некрасова. В веке двадцатом каждый сам себе будет пророком, значит, пророком не станет никто.