Литературный дебют Леонова состоялся в первой книге альманаха «Шиповник» в 1922 году, где был напечатан рассказ «Бурыга». Причем творческая активность юного писателя поразительна: этим же годом датированы еще восемь рассказов. Тогдашняя критика снисходительно отмечала творческие поиски начинающего автора главным образом в области формальной. Подчеркивала тесную связь с фольклором русского Севера, искусную стилизацию, импрессионистичность, сказовую манеру повествования, пыталась «привязать» первые литературные опыты к «орнаментальной прозе». Словом, эти рассказы критика оценивала исключительно как необходимый традиционный этап «овладения литературным мастерством».
На глубинный философский подтекст непривычно экзотической ранней прозы Леонова тогдашняя критика внимания не обратила. Хотя уже в них, по определению современного критика, «намечаются контуры тех проблем, которые воплотились в центральных произведениях той поры — романах «Барсуки» и «Вор» (2, т. 1, стр. 487). От себя добавим, что в ранних рассказах обозначены, намечены и те «сквозные» проблемы, что определяют тематику и пафос всего последующего творчества писателя, а не только этих двух романов. И что ускользнуло от внимания критики более поздних десятилетий.
Все двадцатые годы отмечены у Леонова творческой дерзостью, жаждой испытать себя во всех родах и жанрах литературного поприща. Кроме упомянутых уже рассказов в это же десятилетие публикует он романы «Барсуки» и «Вор», повести «Записки Ковякина», «Провинциальная история», «Белая ночь», пьесу «Унтиловск», написанную по мотивам неопубликованной повести с тем же названием. Читателям, да и критикам тоже, он в те годы видится преимущественно как искусный стилизатор языка и повествовательной манеры. Ему в равной степени доступна языковая стихия былинного русского Севера («Бурыга», «Гибель Егорушки», «Случай с Яковом Пигунком») и мещанских низов города («Бубновый валет», «Валина кукла», «Барсуки»), экзотического Востока («Туатамур», «Халиль») и библейских сказаний («Уход Хама»), изысканная лексика дореволюционной интеллигенции («Деревянная королева», «Записки Ковякина», «Унтиловск») и арготическая — уголовно-преступного мира («Вор»).
Ведущие критики 20-х годов единодушно отмечали экзотичность тематики, достоинства формы его ранних произведений, особенно языка (А. Воронский, Н. Смирнов, В. Львов-Рогачевский, Ю. Тынянов, В. Переверзев, Д. Горбов, А. Лежнев (2, т. 1, стр. 485–495). Видели в том талантливые пробы пера, многообещающие литературные опыты, а анализу содержания почти не уделяли внимания. Единицы из них ограничивались констатацией расплывчатости и неясности миросозерцания, следствием которых становилась якобы «идейная противоречивость» произведений молодого писателя.
О содержательной стороне леоновского творчества впервые пытались заговорить лишь после публикации романа «Барсуки». Имея в виду конфликт между братьями Рахлеевыми, утверждали безусловную правоту Павла как строителя нового общества, как твердой руки революции, усмиряющей бунт несознательных темных мужиков. Хотя леоновская проза, уже в первых своих опытах бывшая не просто экзотичной, по языку ли, по тематике ли, а насыщенной бытийно-философским содержанием, требовала не только восхищения литературными красотами ее, но и более серьезного, на уровне содержания, подхода.
К сожалению, критика 20-х годов именно эту сторону ранней прозы писателя обошла молчанием. Да и более поздние исследователи не особенно жаловали вниманием первые литературные опыты, сосредоточившись на крупных жанровых формах, тех же «Барсуках» и «Воре». Молодой Леонов, в отличие от своих литературных сверстников, в начале 20-х мог казаться и казался неактуальным для критиков. Страна только что вышла из огня революции и гражданской войны «кровью умытая», в романтическом порыве устремилась к новой жизни, а он пишет нечто вроде сказок о старой кондовой Руси («Гибель Егорушки», «Случай с Яковом Пигунком», «Петушихинский пролом»), об отодвинутой революцией на обочину истории старой русской интеллигенции («Конец мелкого человека»), о безоглядном прощании с иллюзиями детства и юности, которое мстит за себя в зрелом возрасте («Бубновый валет», «Валина кукла»).
И уж совсем некую байку о приключениях зеленого лесного «детеныша-нос-хоботом» от имени деда Егора предлагает читателям при первом знакомстве («Бурыга»). Отсюда у критиков тогдашних — вежливая констатация («первоклассное дарование»), подчеркивание сугубо формальных моментов: экзотика, первозданный язык, фольклорные мотивы, реминисценции и аллюзии, искусная стилизация. Но… далекие темы, идейная противоречивость, «неясность миросозерцания, уклоны в полумистические настроения». Дальше критики переходили к разговору о «литературных влияниях». Тут у них находилась почва для более профессионального разговора — «Достоевский», «орнаментальная проза». И лишь умудренный долгим писательским и жизненным опытом М. Горький пророчески проронил: «Леонов — человек какой-то «своей песни», очень оригинальной, он только что начал петь ее» (8, т. 24, стр. 491).
«Своя песня» у Леонова в историко-философском плане — это судьба человеческой цивилизации и роль России в ней, в онтологическом — это человек в его взаимоотношениях с обществом и Богом, это русский национальный характер во всей его противоречивости: «Конокрад и пить может, и убить может, и Бога не забудет. Конокрад есть русский человек» (2, т. 1, стр. 128). Зазвучала она уже в «Бурыге»; в подтексте этого почти сказового повествования — и вся история чуть припоздалого (впрочем, по сюжетной логике рассказа так ли уж и необходимого) вхождения России в европейскую цивилизацию и «странности» русского характера. В языческой лесной глухомани цивилизация поначалу заявила о себе топорами и пилами — и «встал на бору железный стон», разбежались лесные обитатели кто куда. «Лесной окаяшка» Бурыга прижился поначалу в деревне «у доброй бабки-повитухи» и стал вполне справным «деревенским мужичком». Затем участие в его судьбе приняли Гейнрих Бутерброт и испанская купчиха, испанский граф и «главный испанский архирей». Податлив и смышлен оказался этот дикарь, чему бы ни обучали его благодетели. И в цирке кривлялся у разбогатевшего на «его позоре» Бутерброта, и постигал в доме у купчихи «разные науки» и «всякое глубокомыслие».
И лишь когда архирей предложил купчихе Бурыгу «в испанскую религию привести, а потом в лес пустить: пущай он и там нашу веру разводит» — показал он благодетельнице «бесьи рожки» и удрал из купчихиного дома. Тогда и попал он к графу, который решил его «в лакеи приспособить» и показывать гостям «детеныша-нос-хоботом» как сюрприз. Но не оправдал Бурыга надежд своего нового хозяина гостей подивить, был побит и выдворен из сытого теплого дома в собачью конуру к Шарику. Рассказывая ему о своих странствиях, он вспомнил о проклятии старца Сергия, в печной трубе у которого Бурыга со своими товарищами, такими же окаяшками, проживал в лютые зимы. Смеха ради решили посыпать просфору святого старца нюхательным табачком. Разгневался тогда святой человек — всем им, богохульникам, предсказал судьбу печальную, а Бурыге особенно:
«от поганой руки будешь в чужой земле сдыхать — не сдохнешь, но завоняешь…» (2, т. 1, стр. 51).
Сбылось оно в точности. И засобирался Бурыга домой, хотя Шарик его и отговаривал: здесь все-таки сытно, дескать, и вдвоем в конуре тепло. «Не то у вас тут, у нас лучше», — только и возразил ему Бурыга. Он податлив был, как воск, чужим внушениям и легко привыкал к новым хозяевам и даже подыгрывал им. Но когда те посягнули на его веру православную и свободу личную, в лакеи себе пытаясь приспособить, — здесь тверд оказался лесной дикарь. Такой вот сказ; удивительно, почему критики не уловили, не поняли его подтекста. Скорее всего потому, что такие ценности, как любовь к родине, свободе, православие, не в чести были у тогдашней власти…
В «Бубновом валете» за сказовой манерой повествования, обилием диалектной лексики, всегда, впрочем, уместной, критики умудрились не заметить ничего, кроме искусной стилизации. А ведь это рассказ о забытой отверженной мечте, о преданной любви, которую предсказывала старая няня Степанида Филиппьевна своей воспитаннице Леночке. Вышла Леночка замуж не за нареченного ей бубнового валета, а за «виннового короля из казенного дома», пришло к ней «червонное счастье». Но когда Леночке стукнуло сорок, аукнулось свершенное когда-то предательство…
В согласии с природой, естественным путем идущую жизнь помора Егорушки и его жены Ириньи, где есть место всем земным радостям — от гостеприимного застолья и улыбки ребенка до тяжелой рыбацкой работы, вошел монах-старообрядец Агапий, к постоянным молитвам, скорбям и жертвам призывающий, ибо якобы только они угодны Богу. И постепенно рушатся столь гармоничные прежде их отношения с миром и небом, оказались они в разладе с Создателем. И пьяное кощунство Андрея Фомича, и религиозный фанатизм, аскетизм монаха одинаково противны естеству жизни, рушат ее гармонию.
Заканчивается повествование-сказ «Гибель Егорушки» картиной прихода после долгой полярной ночи весны, картиной вечно обновляющейся природы:
«Пожаром встает незаходимое. Бегут волны и тают на песке. Ветры гуляют в высотах. Чайкам привольно… Глазу широко… А душе легко?» (2, т. 1, стр. 83).
На такой вопрошающей ноте обрывается рассказ, буквально пропитанный экзотикой русского Севера, терпким языковым настоем поморского говора. Эти же слова, но в другой, утверждающей, окраске звучат в самом начале рассказа: «Глазу широко и душе легко». Когда душа Егорушки еще не была смущена «неисповедимыми путями Агапиевой справедливости», согласно которой и смерть первенца-сына оказывается угодной Богу.