В Ниловне отмирает вера в Бога как в некое абстрактное понятие. Слова Рыбина о том, что власть имущие «и Бога подменили нам… В ложь и клевету одели Его, исказили лицо Ему, чтобы души нам убить!», так вначале испугавшие мать, становятся для нее столь очевидными, так верно отражающими жизненные реалии, что незаметно для себя самой «она стала меньше молиться, но все больше думала о Христе и о людях, которые, не упоминая имени Его, как будто даже не зная о Нем, жили — казалось ей — по Его заветам».
Не абстрактный бестелесный Бог, а Сын Божий, попытавшийся реализовать в жизни земной заветы Отца и жизнью за это поплатившийся, — Христос теперь занимал все мысли матери. С Ним она сравнивала сына и его товарищей, и сравнение это слишком часто было не в их пользу. Его именем освящала и благословляла дела их, потому что теперь ей ближе был Христос как воплощенное деяние во имя правды Божьей. После разгрома первомайской демонстрации и ареста всех близких ей людей видит Ниловна сон, где она совестилась подойти к сыну, потому что была беременна и на руках у нее тоже был ребенок. И этот ребенок потянулся к другим детям, игравшим в красный мяч, и громко заплакал. Но она дала ему грудь и пошла в церковь, где кого-то хоронили. И если в начале сна сын ее пел «голосом Андрея»
«Вставай, подымайся, рабочий народ», то в конце его хохол, «держа руки за спиной и улыбаясь, пел: «Христос воскрес из мертвых…».
Этот сон аллегоричен, несет в себе иносказательный смысл; как и следующая сразу за ним сцена, когда Ниловне на глаза «попалась палка с куском кумача», опираясь на которую, она возвращалась с демонстрации, где жандармский офицер вырвал из рук ее сына красное знамя, порвал его и разломал на две части древко. Она подняла тогда часть древка с уцелевшим куском красной материи;
«офицер вырвал палку из ее рук, бросил ее в сторону… Мать, шатаясь, подошла к обломку древка, брошенного им, и снова подняла его… пошла, опираясь на древко» (7, VII, стр. 339–340).
В самом конце первой части романа еле дошедшая до дома Ниловна, «опираясь на обломок знамени», говорит людям, шедшим за нею, «повинуясь неясной силе, тянувшей их за матерью», «новую мысль, которую, казалось ей, родило ее сердце:
«Господа нашего Иисуса Христа не было бы, если бы люди не погибли во славу Его…». Не разум, а сердце, не ненависть, а любовь ведут Ниловну; и если в жизни место Богу разумом не отыскать, не объяснить
Его присутствие, то сердце ее рождает мысль, с прежним верованием все же связанную. Но что же делать с обломком знамени — этим символом новой веры, основанной на ненависти? «Она неприязненно взяла ее (палку.) в руки и хотела сунуть под печку, но, вздохнув, сняла с нее обрывок знамени, тщательно сложила красный лоскут и спрятала его в карман, а палку переломила о колено и бросила на шесток» (7, VII, стр. 347). Не случайно на четырех страницах мелькает один предмет под разными названиями — «древко», «обломок древка», «обломок знамени», «палка».
Процесс трансформации веры идет в душе Ниловны подспудно; ей самой порою страшно, потому что непонятно все. И сон в конце первой части романа есть предчувствие грядущей ясности веры, когда она твердо, с сознанием собственной правоты скажет: «Насчет Бога — не знаю я, а во Христа верю… И словам Его верю — возлюби ближнего, яко себя, — в это верю…». В заново обретенной вере мать находит место и сыну, и его соратникам, и всем, готовым «положить живот за други своя», «всем людям правды», которые «топчут ложь крепкими ногами». И требует она только по праву матери, дающей жизнь и оберегающей ее, чтобы действовали они не в ореоле непримиримости и ненависти, пусть даже святой; она хочет, чтобы новая жизнь «совершалась в пламени любви детей ко всему миру». И слова давно забытых молитв, пишет автор, вспоминались ей, «зажигая новой верой, она бросала их из своего сердца, точно искры».
Теперь уж сама Ниловна пробивает броню суровости, угрюмого фанатизма, тяжелой озлобленности или жертвенности, напяленную на себя всеми «новыми людьми», кроме, пожалуй, Андрея Находки. Сама выступает проповедником правды, освященной любовью ко всему миру. И уже другая мать, подпольщица-революционерка Людмила Васильевна, бывший муж которой — товарищ прокурора — воспитывает ее сына в ненависти к правде, к собственной матери, внимает словам Ниловны. «Мать чувствовала, что Людмила охлаждает ее радость своей сдержанностью, и у нее вдруг возникло упрямое желание перелить в эту суровую душу огонь свой». Укрепившейся в обновленной старой вере Ниловне удается это сделать и, пишет автор, она «крепко обняла ее (Людмилу), беззвучно засмеялась, мягко гордясь победою своего сердца» (7, VII, стр. 509–510).
Если речь Павла на суде — плод работы разума, плод нового учения, внесенного в его сознание и впитанного им, то проповедь его матери, не публичная, а в виде беседы с Людмилой, поданная автором, — детище сердца материнского, болеющего за сына, за всех «людей правды», согревшего, оживившего догматы веры христианской, которую власть имущие «в ложь и клевету одели, исказили». И «новую правду» сына и его товарищей, пропущенную через сердце, то «наболевшее место, где Бог живет», несет Ниловна всем людям, разбрасывая листовки на вокзале. Она не просто помогает сыну; она благословляет, дает высшее нравственное оправдание, божественную санкцию делу «людей правды», видя в них новых последователей Христа.
Подведем итоги. Эстетическая составляющая романа отходит на второй план перед бездной жгучих проблем, вопросов, так остро стоявших перед «русской революционностью», еще далекой «от практического осуществления своих целей» и потому постоянно помнящей «об идеале общечеловеческого братства и свободы личности» (10, стр. 308). А современные автору критика и литературоведение, акцентируя внимание на отдельных художественных просчетах («впал в один из грехов романтизации», «идеализированную односторонность» (Воровский), «недостаточное знание жизни индустриальных рабочих автору пришлось восполнять романтической приподнятостью тона» (Евгеньев-Максимов), упорно не замечали, что Горький написал «полифонический роман идеи» (по Бахтину). Заново прочитанный сегодня, что несет в себе роман «Мать», о чем он? О становлении сознательного рабочего-революционера, о приобщении безграмотной забитой женщины к борьбе за лучшую долю? Несомненно! О внесении политического сознания в рабочее и крестьянское движение? Да! Но не только и не столько это видится сегодня в «первом произведении социалистического реализма».
Это роман-оправдание революционного насилия (не будем пугаться такого утверждения), художественное освящение грядущей революции, выполненное гениальным самородком, из гущи народной вышедшим. Но в то же время здесь все будущие конфликты уже победившей революции предсказаны, увидены зорким глазом и представлены в убедительных образах художника-реалиста.
Это роман-предупреждение. Автор его здесь уже не тот, что восклицал в романтическом экстазе: «Буря! Пусть сильнее грянет буря!», а другой — размышляющий, видящий не только неизбежность, необходимость, но и всю кровавую жестокость этой бури. Сумеют ли воззвавшие к гневу народному управиться с бурей, удержать раскаленную лаву, направить разрушительную энергию вековой обиды, мести угнетенных своим угнетателям в созидательное русло? Что возьмет верх, что возобладает среди будущих победителей — революционное нетерпение в навязывании счастья, в подталкивании к нему или революционная же нетерпимость к любому насилию над личностью?
Это роман-размышление о драме интеллигенции, видевшей в народе лишь орудие революционной борьбы, средство достижения некоей абстрактной справедливости, вознамерившейся осчастливить угнетенных привнесенной извне правдой, во многом чуждой им, потому что совершенно игнорирует столетиями жившую в сознании народном «свою правду» лишь потому, что она религиозно окрашенная. О драме интеллигенции, рассматривавшей народ как детей неразумных, которым непременно нужны пастыри, поднаторевшие в науке «осчастливить человечество».
Это роман-предвидение: здесь предсказана возможность перерастания драмы революции в ее трагедию, что, увы! стало реальностью. Отечественная словесность в тридцатых годах века девятнадцатого уже предупреждала: «Не приведи Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Потому и беспощадный, что бессмысленный. В первом десятилетии века двадцатого русская литература снова взывает к общественному сознанию: даже во имя самой благородной цели осмысленный бунт, называемый революцией, не предсказуем в отношении результатов. Поразительно: дворянин Пушкин и мещанин Горький, два гения русского народа, едины в своем видении мотивов революционного насилия и его последствий.
Образ главной его героини вырастает до обобщенного символа матери-Родины, благославляющей лучших своих сыновей на святое дело строительства «царства доброты сердечной», матери, созидательницы семьи и хранительницы общего Дома — России. И в то же время предостерегающей, пытающейся уберечь их от ошибок и крайностей — как подобает матери.