Интеллигенция вообще, и русская в особенности, везде именовавшая себя либеральною, демократическою, прогрессивною, непременно видела свою задачу в просвещении масс, в рисовании им будущего, разумного и справедливого, устройства общества. Но непременно наталкивалась на недоверие со стороны тех, кому она с таким пылом благодетельствовала. Ведь даже Ниловна, отнюдь не подозрительная на доброту людскую, не приходила в умиление, слушая радетелей блага народного, а «удивлялась горячности, с которой они говорили о жизни и судьбе рабочего народа, о том, как скорее и лучше посеять среди него мысли о правде, поднять его дух».
Конечно, мать не может заподозрить этих людей в неискренности, лицемерии; ее другое удивляет, пугает, отталкивает. Революционное нетерпение действовать, высказанное полуграмотным озлобленным Весовщиковым ли, образованными ли участниками споров у Николая Ивановича, — оно одинаково вызывает внутренний протест у нее. Ей ближе и понятнее окрашенная добротой сердечной революционная нетерпимость, личным опытом выношенная революционная нетерпимость ко злу, насилию над личностью, ненависть к чужим страданиям Андрея Находки. И почти приговором, пророчеством звучит размышление матери, своего рода итог ее наблюдений: «Мать чувствовала, что она знает жизнь рабочих лучше, чем эти люди, ей казалось, что она яснее их видит огромность взятой ими на себя задачи, и это позволяло ей относиться ко всем ним с снисходительным, немного грустным чувством взрослого к детям, которые играют в мужа и жену, не понимая драмы этих отношений» (7, VII, стр. 384).
Что дает Ниловне нравственное право судить, оценивать других? Не только, например, сына своего, Находку, Весовщикова и Рыбина. Но и тех, кого от нее отделяет пропасть образования, — интеллигентов? И быть при этом столь зоркой? Разумеется, право возраста; хотя Николай Иванович или Рыбин, допустим, не намного младше Ниловны. И то вроде ее роль в романе «оправдывает», что все оценочные суждения матери, критические или восторженные, поданы как ее переживание невысказанное, как внутренний монолог чаще всего. Вот и все внешние обоснования на роль третейского судьи, конечно же, художественно не убедительные. Это неизбежно наводило критиков, писавших о романе вскоре по выходе его, на обоснованную мысль, что безграмотная, забитая, почти раздавленная «свинцовыми мерзостями жизни» женщина, проделавшая такую эволюцию сознания менее чем за год, — явление нетипичное, даже невозможное. Литературный критик-марксист В.В. Воровский, восторженно приветствовавший роман, в то же время говорил о «нежизненности», «сконструированности», «неправде» образа Ниловны. У Воровского мать представлена скорее как образ бытования автора в произведении, нежели как реальный жизненный тип, как фигура, резонерствующая от имени автора. Алексей Максимович оправдывался, писал издателю, что встречал, дескать, таких матерей. Словом, произошла обычная история: Горький написал еще недостаточно освоенный русской критикой тип романа — полифонический роман новой (русской литературе доселе неведомой) идеи, носителями которой в той или иной степени являются все его герои, а критики судили его по привычным законам монологического романа.
И все-таки, что дает Ниловне ту моральную высоту, с которой только и можно претендовать на роль третейского судии? А главное — делает литературный образ художественно и жизненно убедительным?
Мать внимательно слушала то, что говорил ей сын, только-только приобщившийся к новым идеям. Но, когда он «говорил о Боге и обо всем, что она связывала со своей верой в Него, что было ей дорого и свято для нее, она всегда искала встретить его глаза, ей хотелось молча попросить сына, чтобы не царапал ей сердце острыми и резкими словами неверия». Не случайно, надо думать, автор считает возможным прямое вмешательство своей обычно слушающей, молчаливой героини в споры именно тогда, когда речь заходит о Боге, о вере. Вот Рыбин в первом разговоре с Павлом убежденно так заявляет: «Я тоже думаю, что религия наша фальшивая». И здесь мать «не стерпела: «Насчет Господа — вы бы поосторожнее! Вы — как хотите!… А мне, старухе, опереться будет не на что в тоске моей, если вы Господа Бога у меня отнимите!». Не внявшим ее просьбе сыну и Рыбину она обиженно и резко заявила: «Нет, я лучше уйду! Слушать это — выше моих сил!» (7, VII, стр. 240–241).
Со временем разговоры собиравшихся у ее сына товарищей уже не так пугали ее «своей прямотой и смелостью», слова их о Боге и религии «уже не били ее с такой силой, как первый раз,– она научилась отталкивать их. И порой за словами, отрицавшими Бога, она чувствовала крепкую веру в Него же. Тогда она улыбалась тихой, всепрощающей улыбкой».
И теперь в редких беседах с товарищами сына у матери нет робости слушателя, почтительно внимающего «новой правде». Она ее сравнивает, сопоставляет, поверяет своей — верой в Бога. Примечателен ее диалог с вернувшейся из тюрьмы Сашенькой. Выслушав ее рассказ, сочувствуя искренне молодости, страдающей за правду, она спросила девушку: «Кто вознаградит вас за все?» Сашенька с ответом не торопится, возможно, и не задумываясь о том; и тогда мать «ответила сама себе: «Никто, кроме Господа! Вы, поди-ка, тоже не верите в Него?». — «Нет!». — «А я вот вам не верю!… Не понимаете вы веры вашей! Как можно без веры в Бога жить такою жизнью?». В другой раз, в беседе с Андреем Находкой, Ниловна посетует: «Не понимаю я многого, и так обидно, горько мне, что в Господа Бога не веруете вы! Ну, это уж — ничего не поделаешь! Но вижу — хорошие вы люди, да!».