Попробуем перечитать старую комедию Островского, как бы ставя ее для себя — без гримов и декораций, без музыки и световых эффектов, на той сценической площадке, что всегда под рукой — на белом листе бумаги.
На сцене молодой человек, затевающий какую-то интригу. Он самоуверенно, почти грубо разговаривает с матерью, заставляя ее сочинять анонимные письма. Его дом посещает знатный барин Мамаев, желающий снять себе хорошую квартиру. Та откровенность, с какой Глумов — так зовут молодого героя — строит свои подленькие карьерные планы, и грубое подхалимство, которое он пускает в ход, чтобы понравиться пришедшему, могут показаться несносным нарушением сценического правдоподобия. К тому же зритель должен принять на веру следующее: Глумов — дальний родственник Мамаева, но никогда прежде не виделся с ним, не знакома с ним и его мать, называющая Мамаева «братцем». И вот поди же ты — негаданная встреча с дядюшкой как раз в тот момент, когда молодой человек решил пуститься во все тяжкие ради карьеры и богатый родственник со связями нужен ему позарез.
Правда, тут же выясняется, что Глумов сам подстроил эту встречу, подкупив лакея Мамаева, и все же от первых сцен комедии остается привкус нарочитости.
Смущенная такого рода условностью современная Островскому критика отказывала комедии о «мудрецах» в какой бы то ни было художественности. Петербургский рецензент В. Буренин, переврав заодно название пьесы, относил комедию «Современные мудрецы» к числу таких произведений Островского, где «драматург идет нетвердым шагом, спотыкается, фальшивит; лица его выходят деланными, сцены и диалоги неудачными» (Санкт-Петербургские ведомости, 1871, № 76). «Характеры обрисованы так, что типической жизненной правды в них нет…» — писал другой обозреватель столичной газеты (Голос, 18(58, № 304).
Стоит оглянуться назад, чтобы понять причину такого отношения к пьесе, позднее признанной одной из жемчужин русского комедийного репертуара. В одних случаях тут было недовольство общественной позицией писателя, напечатавшего пьесу в журнале Щедрина и совершенно в его духе. В других — просто эстетическое староверство, беда всякой устоявшейся репутации. «Мнение, что Островский хорош только там, где он рисует купцов-самодуров да их загнанных жертв, сделалось общим»,— отмечал критик «Вестника Европы» (1869, №9, с. 130). Публика привыкла к драмам и комедиям Островского из купеческого быта, и попытки автора писать в ином жанре, рисовать иную среду могли показаться изменой себе и вкусам зрителе, ждавших от драматурга того, к чему они привыкли.
Комедия о «мудрецах» рассердила поклонников «традиционного» Островского. Почему так наивна и неправдоподобна завязка комедии? — спрашивали они. Куда продал сочный бытовой язык автора и не слишком ли грубовато откровенны саморазоблачения героев? Лесть — так без вейкой меры, самоуничижение — с тошнотворными преувеличениями, фразерство — будто напоказ. И это у драматурга, прославившегося естественностью действия и диалогов!
Возможно, критика оказалась бы менее привередлива, если бы верно попала, так сказать, в тон пьесы и правильно расценила ее жанр, Это жанр политической комедии-памфлета, где к месту окажутся и смелая условность, и резкость характеристик, и психологический гротеск. Что же касается речи, то, увы, Островскому пришлось на этот раз иметь дело с тем среднегородским, стершимся, полусветским, полуказенным языком, в котором не сыщешь живых красок. Да и упрек в искусственной завязке хотелось бы отвести.
Первые сцены с их психологической и событийной условностью нужны драматургу для стремительного разбега действия. Островский словно спешит сократить экспозицию, и, давши пьесе энергичный ритм, на который мы настроили свои глаза и уши, он больше не вызывает желания упрекать его в неправдоподобии.
Поднявшись от своего стола и почтительно склонив голову, Глумов выслушивает ворчливые наставления дядюшки, искусно поощряя краткими репликами поток его красноречия, и, право, можно заслушаться этим мастерским диалогом с его жизненной естественностью и тайным юмором.